Маме принципиально, чтобы мы с сестрой страдали также, как и она в своё время
Ещё в детстве я впервые услышала эту фразу. Я сидела за кухонным столом над прописями и никак не могла вывести букву «В». Она получалась кривая, заваливалась набок, и я, шмыгая носом, позвала маму.
— Мам, помоги, у меня не получается…
Мама стояла у плиты, помешивала суп. Даже не обернулась.
— А мне кто помогал? Никто. Сама сидела, сама разбиралась. И ты разберёшься.
Я тогда не заплакала. Просто молча вернулась к прописям и выводила эту несчастную букву, пока она не стала хотя бы отдалённо похожей на букву.
Юлька сидела рядом, ей было четыре, она рисовала каракули фломастером на газете и ничего ещё не понимала. А я уже тогда что-то почувствовала — не обиду даже, а растерянность. Как будто я попросила глоток воды, а мне сказали: «Я тоже когда-то хотела пить, и ничего».
Сейчас мне тридцать два. Юле — тридцать. У меня двое детей, у Юли — один. И я до сих пор слышу эту фразу. Она немного видоизменяется, обрастает новыми подробностями, но суть всегда одна: «Я страдала — и вы будете».
Наша мама выросла в деревне, в семье, где было четверо детей и ни одного лишнего куска хлеба. Бабушка — я её почти не помню, она умерла, когда мне было девять — была женщиной жёсткой, из тех, кто считает, что ласка портит ребёнка.
Я верю. Я верю, что маме было тяжело. Я верю, что её детство было голодным и холодным, и что ласки ей не хватало. Но вот чего я не могу понять — и, наверное, уже никогда не пойму — почему из этого следует, что и нам должно быть так же.
Мы с Юлей росли в обычной городской квартире. Не богато, но и не бедно. Денег хватало на еду, одежду, иногда — на кино по выходным. Но мама жила так, будто вокруг по-прежнему та деревня, тот колодец и та бабушка, которая стоит над душой.
Полы мы мыли на коленях. Не шваброй — мама отбирала швабру и совала в руки тряпку. «Меня мать так приучила, и ничего, выросла». Посуду мыли с восьми лет. Бельё развешивали, стоя на табуретке, потому что до верёвки не доставали.
Юля переносила это тяжелее меня. Она вообще мягче, ранимее. В подростковом возрасте она пыталась поговорить с мамой. Пришла к ней вечером, села рядом на диван, и я слышала из коридора их разговор.
— Мам, я просто хочу, чтобы ты хоть иногда говорила, что я хорошо что-то делаю. Мне это важно.
— Господи, Юля. Мне вообще никто никогда доброго слова не сказал, и я не умерла. Что за поколение, вам всё время надо, чтоб вас гладили по головке.
Юля вышла из комнаты с красными глазами. Мы сидели у меня на кровати, и она уткнулась мне в плечо. Мне было шестнадцать, ей — четырнадцать. Я гладила её по голове и думала, что, когда вырасту, у меня всё будет по-другому.
Мы выросли. Обе уехали из родительского дома сразу, как только смогли. Юля — в восемнадцать, поступила в университет в другом городе, снимала комнату, подрабатывала. Я — в двадцать, вышла замуж за Серёжу.Папа к тому времени уже ушёл — не из жизни, из семьи. Тихо, без скандалов. Просто однажды собрал вещи и уехал. Мама сказала: «Все мужики одинаковые». И ни слезинки.
Я иногда думаю: может, он ушёл по той же причине, по которой мы с Юлей держим дистанцию? Может, он тоже устал слышать, что он недостаточно страдает?
Когда родился мой старший, Мишка, я позвонила маме. Думала — ну вот, внук, может, что-то изменится. Может, она посмотрит на этот маленький свёрток и в ней проснётся что-то, чего мы с Юлей так и не дождались.
Мама приехала, посмотрела, подержала его пять минут, а потом сказала: «Ну, ты давай сама, я со своими двумя сама справлялась, никто не прибегал помогать». И уехала.
Я стояла в коридоре с Мишкой на руках, слушала, как закрылась дверь лифта, и чувствовала такую знакомую, привычную, почти уютную пустоту внутри.
Когда родилась Алина, я уже не звонила. Мама узнала от Юли. Позвонила сама, поздравила. Приехала через неделю, привезла комбинезон — хороший, тёплый. И я подумала: может быть, всё-таки?..Но уже через двадцать минут услышала знакомое: «Вот я с двумя детьми одна крутилась, и ничего. А вы с Серёжей вдвоём не справляетесь, что ли?» И я поняла: нет. Не может быть. Не будет.
Мы с Юлей созваниваемся каждую неделю. Она живёт в Новосибирске, я — в Екатеринбурге. У неё сын Лёва, ему три года. Она говорит, что когда смотрит на него, ей физически больно вспоминать, как мама обращалась с нами.
— Я не понимаю, Ян, — сказала она мне недавно по телефону. — Лёвка подбегает ко мне, показывает свой кривой рисунок, и я… Я беру его на руки и говорю, что это лучший рисунок в мире. И это правда. Для меня правда. Как можно не хотеть этого для своего ребёнка? Как можно думать: «Мне было плохо, пусть и тебе будет плохо»?
Я не знаю, что ей ответить. Потому что я тоже не понимаю.
И он улыбается. И у него получается. Не идеально, но получается.
А Полина рисует рядом каракули фломастером, и я думаю о маме. Не со злостью. Уже давно не со злостью. Скорее с какой-то тихой, ноющей грустью — как от старого перелома, который болит на погоду. Мама — это мой перелом, который неправильно сросся.
Я не звоню ей часто. Раз в две недели, иногда реже. Разговоры короткие, дежурные. «Как дела? Нормально. Дети здоровы? Здоровы. Ну и хорошо».
Мы обе знаем, что за этими пустыми фразами есть целая жизнь, которую мы не обсуждаем. Она не спрашивает — потому что считает, что и так делает достаточно. Я не рассказываю — потому что знаю, что в ответ услышу очередную историю о тяжёлом детстве и деревенском колодце.
Иногда мне хочется спросить: «Мам, тебе правда от этого легче? Тебе правда легче от того, что твои дочери тоже недополучили любви? Твоё детство стало менее больным оттого, что наше тоже было таким?» Но я не спрашиваю. Потому что знаю ответ. Она скажет: «Вечно вы всё драматизируете. Нормально вы росли. Одеты, обуты, накормлены — чего ещё надо?»Чего ещё надо. Действительно.
Я смотрю на своих детей и знаю точно одно: эта цепочка оборвётся на мне. Мишка будет знать, что его рисунки — лучшие в мире. Алина будет знать, что плакать — не стыдно. Они оба будут знать, что можно попросить о помощи и получить её. Не потому что заслужили, а просто потому что они есть.
У мамы было тяжёлое детство. Это правда. Но это было её детство, а не моё и не детство моих детей. Я отказываюсь передавать эту боль дальше. Я отказываюсь принимать это наследство.
Мне когда-то не помогли написать букву «В». Но я всё равно научилась. И написала своим детям совсем другую историю.
Комментарии